Аксаков Иван Сергеевич
Речь о А. Ф. Гильфердинге, В. И. Дале и К. И. Невоструеве
Милостивые государи!
Тяжел был для нас прошлый високосный год. Выбыли силы, нелегко заменимые, и убыль значительно перевесила прибыль. Русская словесность, а с нею и небольшой круг людей, составляющих наше Общество, понесли важные утраты: 20 июля[1] мы лишились Александра Федоровича Гильфердинга, 22 сентября скончался Владимир Иванович Даль, а 29 ноября не стало и Капитона Ивановича Невоструева.
Неодинакова судьба и неодинаково значение этих трех подвижников русской науки и русского слова; различны дарования – мы и не намерены их сравнивать, но при всем различии немало и общего – особенно во внутреннем содержании их деятельности.
Один, именно Гильфердинг, сошел в могилу в самой лучшей поре своих лет, не успев докончить самой главной своей работы, для которой всю свою предшествовавшую, полезную деятельность считал только подготовлением. Столько уже было дано и совершено им одним на всех разнообразных поприщах его кратковременной жизни, что этого дела достало бы на заслугу многим, и многие тем бы и удовлетворились; но не в природе Гильфердинга было ослабевать и успокаиваться, да и мы не переставали простирать все новые и высшие требования к этой ведомой нам силе труда и таланта. Он не был художником слова; для него – человека науки и мысли – русская речь служила по преимуществу средством для объяснения истин исторических, этнографических, политических; однако ж и филология входила в круг его научных исследований, а в последнее время привлекла его к себе область русского песенного народного творчества, и не только привлекла, но и напрягла его ученую любознательность до крайней степени самоотвержения, далее которой не может идти человек: он пожертвовал ей здоровьем и самой жизнью, – болезнь я смерть застигли его в самом странствии – в поисках за былинами и сказаниями. Он умер на 41 году своего возраста.
Напротив того, ровно и мерно дошел Даль до края своего долгого земного поприща, успевши оправдать всю полноту возлагавшихся на него надежд, – дать все, что по собственному его сознанию он в силах был дать, и под конец жизни воздвигнув себе вековечный памятник своим «Толковым словарем живого великорусского языка». Даль также не может быть назван художником-созидателем в тесном смысле этого выражения, но русское слово не было для него только средством: нет, оно само по себе было для него предметом и целью, преимущественно с художественной своей стороны, – не наше книжное, искалеченное, чахлое слово, а именно слово живое, которое он всю жизнь, везде и всюду подбирал из уст самого народа. Поэтому и в произведениях Даля, относящихся, по своей внешней форме, к разряду «изящной словесности», видится одна главная задача: воспроизвести собственно это же слово в его жизненной обстановке, во всей его меткости и уместности! Оттого и язык его повестей и рассказов – не столько органическая, творческая речь самого автора, сколько живой талантливый подбор народных выражений, поговорок, пословиц, – будто нити, нанизанные зернами. Все мы слышим кругом себя народную речь, всюду она раздается, но ока скользит мимо нас, не задерживая на себе нашего внимания; нужно обладать особенным художественным слухом и глубоким сочувствием к народу для того, чтоб в слышимом говоре услышать его живые особенности, его красоту, подметить, уловить все изгибы и оттенки смысла и таким образом обратить их в достояние науки, словесности, – вообще народного самосознания. Этим слухом, этим сочувствием и обладал в высшей степени Владимир Иванович Даль. Если обратиться воспоминанием к самому началу его литературной деятельности под именем Козака Луганского, – нельзя не поразиться смелостью и самостоятельностью его почина и вообще всею его нравственною оригинальною фигурою, с отчетливыми, строгоопределенными очертаниями, – так резко выдающегося на сером фоне наших тогдашних литературных и общественных нравов, нашей – столько модной в то время псевдоартистической распущенности и легкомысленного, полупрезрительного отношения к русской простонародности. Точность слова, точность намерений, точность действий, точность в жизни общественной и домашней… все у Даля было точное и словно точеное. И вся эта нравственная особенность и сила применена была к труду, а самый труд – труд всей жизни – приложен к изучению русского простонародия. Моряк, медик, механик, чиновник, практик во всем умелый, всюду бывалый – таков был этот собиратель живого народного слова. Но ошибался тот, кто при жизни Даля признавал его сочувствие к народу чисто внешним и самого Даля вполне завершенным и удовлетворенным внутренне. Нет, этот практический, положительный человек, датчанин и лютеранин по рождению, невольно подчинялся и духовному влиянию русской народности, тяготился противоречием своего религиозного внутреннего строя с народным и наконец разрешил это противоречие, окончательно объединившись с народом в вере за несколько месяцев до кончины. Бестрепетно, без судорожных прицепок к жизни, с упованием, верный самому себе, встретил он смерть, – и в то же время с обычною точностью расчета определил заранее день и час кончины и распорядился всеми мелочными подробностями похорон.
И Гильфердинг, и Даль – оба не русские по крови; но тем более причины для нас радоваться той нравственно притягательной силе русской народности, которая умела не только вполне усыновить себе этих иностранцев по происхождению и привлечь их к разработке своих умственных богатств, но и одухотворить их не русское трудолюбие русской мыслью и чувством. Да, страстно преданные России и русскому народу, оба они – и Гильфердинг, и Даль – в то же время не по-русски (к счастию, может быть, для дела) относились к труду. Это не русское свойство видим мы в упорстве труда, в размеренном и вместе неослабном, настойчивом движении к цели, в правильном распределении работы, одним словом, в таком отношении к труду, которое не нуждается во внешнем возбуждении, чуждо запальчивости, не знает ни скачков, ни перерывов, ни лени, ни унынья, не ищет одолеть задачу сразу, приступом или запоем, – что так свойственно нам, природным русским, – но которое является действием высокого самообладания, всегда бодрой, спокойно и ровно напряженной воли.
Некоторые готовы умалять нравственное достоинство подобного отношения к труду, полагая, что так трудиться способны будто бы только натуры односторонние и что при разнообразии талантов, при той многосторонней даровитости – так выходит из их слов – которою как бы страдает русская природа, сосредоточение сил на одной какой-либо задаче, в тесных рамках какой-либо специальности, для нее почти невозможно. На этом основании склонны – и очень склонны у нас – не только извинять русскую лень и распущенность, но и возводить их чуть не в достоинство. Но если и справедливо, что живость ума и широкая даровитость менее способны к формальному сосредоточенному труду, то тем необходимее для них напряжение воли, тем обязательнее для них усвоение того знания и тех приемов труда, без которых самый блестящий талант остается бесплодным, – тем почетнее борьба с искушениями собственного духа и тем добычливее победа. Пример гениальных ученых и художников чужих стран свидетельствует, что трудолюбие нисколько не несовместно с самою широкою гениальностью, но, напротив, оно-то ее и оплодотворяет. У нас же наоборот. Мы не умеем работать, не уважаем трудолюбие – оттого при всей нашей даровитости мы так мало производительны: пропорциональное отношение цельных, законченных ученых и литературных у иас трудов к сумме дарований, которыми изобилует Россия, поразительно скудно.
Но есть и у нас исключения, которые тем почетнее, что они одиноки, всем обязаны себе самим, а не среде, в которой возникли, – и вот одним из таких исключений, и притом самым крупным, был наш покойный сочлен, Катштон Иванович Невоструев.
В самом деле, в Невоструеве – этом скромном, до сих пор мало знаемом в России и великом труженике – трудолюбие является уже не только похвальным и полезным качеством, а истинно высокой добродетелью, восходит на степень духовного подвига. Если оно не отличалось, быть может, тем методическим характером, какой замечается у Даля и Гильфердинга, то в нем выступает иная, особенная, нравственная и совершенно русская народная черта – черта беаграничного смирения, способность трудиться без всякой подпоры извне, без поощрения, без утешений славы, в нужде и скорби, одним словом, не приемля здесь мзды своей.
Вся жизнь его была посвящена изучению и исследованию памятников церковнославянской письменности – работе тяжелой и неблагодарной – в том именно смысле, что она менее всего была способна доставить ему у нас в России видное положение, выгоды материальные и ободряющую популярность. А между тем его ученые разыскания драгоценны для нашего исторического самосознания, – и одно уже его описание рукописей Синодальной библиотеки[2] способно увековечить его имя в русской науке. – Но все это не помешало Невоструеву жить и умереть преждевременно в совершенной бедности, – почти непризнанным и неоцененным, как бы в загоне. Только опустивши его в могилу, поздно спохватились и поняли у нас, какая схоронилась, вместе с ним, громада ученого знания, какая исполинская сила труда – и какая нравственная доблесть, какое величие смирения!